Размышления о смерти к публикации «Греческой тетради» Констатина Гадаева

В декабрьском номере журнала «Знамя» за 2019 год опубликован цикл стихов Константина Гадаева «Невидимый пловец». Он был создан поэтом прошлым летом в Греции, и автор статьи предпочел говорить о нем как о «греческой тетради». Предлагаем философский анализ некоторых стихов этого цикла для неторопливого и вдумчивого чтения.

Константин Гадаев. Фото: Елена Боевая

Наше время можно назвать сверхновейшим, имея в виду развитие науки и техники. Отметим два момента. 1. Исследования Туринской Плащаницы подтверждают убеждение верующих, что изображение на ней могло возникнуть только нерукотворным образом и свидетельствует о воскресении Христа. Объяснение это, как было, так и останется не доказанным, предполагает веру и оставляет свободу для сомнений. 2. Благодаря новым возможностям медицины, во второй половине ХХ века появилось множество свидетельств людей, переживших в состоянии клинической смерти опыт жизни души вне тела. Все, кто с ними знакомился, отмечали безыскусную их правдивость. Однако и в этом случае говорить об окончательной «научной доказанности» было бы некорректно.

Тем не менее, на мой взгляд, в свете указанных свидетельств, отрицание посмертной жизни души неразумно — для человека культурного, во всяком случае. Оно есть лишь выражение определенного настроя, не более. И в «греческой тетради» Гадаева такой настрой встречается в первом же стихотворении:

Пелопоннес в закатной дымке.
Белеет парус одинокий.
На фоне этакой картинки
неловко видеть свои ноги.
Суставы пухнут, лезут вены.
Пора худеть, пора смиряться.
И, коль совсем уж откровенно,
в путь потихоньку собираться.
Туда, где ничего не будет.
А если будет, то иное.
Где кто из нас не позабудет
всё незабвенное земное?
Пелопоннеса чёрный абрис.

Взор Аргуса тысячеокий.
Куда-то в ночь скользнувший парус,
почти два века одинокий.

Бесконечная грусть, двести лет одиночества — вот, что главное в этом стихотворении. Слова о смерти носят вспомогательный характер — это, может быть, самое значимое, но лишь одно из наблюдений. И было б непростительным занудством строки о смерти вырывать из контекста и упрекать поэта: как может он сомневаться в загробной жизни? Но вот другое стихотворение, из в середины цикла. Оно возвещает — не без изящества — о скоротечности жизни:

Вот сижу нагишом я на камне.
Тёплый ветер, ленивый прибой.
С виду жизнь неприлично легка мне,
только что мне поделать с собой?
В механизме деталька сломалась.
Что-то в нём то скрипит, то хрустит.
Повозиться бы самую малость,
плюнуть-дунуть и снова пустить.
Помнишь тост: Наша жизнь скоротечна...
Все смеялись тогда за столом.
От застолий до стойки аптечной
только промельк стрижа за окном.
Ничего не прошу я у мира.
Я уже благодарен судьбе.
Пусть бренчит нетяжёлая лира
как попало, сама по себе.

Что б это значило — «нетяжелая»? Почему Ходасевичу — тяжелая, а Гадаеву — нет? Разгадка, по-видимому, в том, что лира Гадаева поет теперь «сама по себе». У Ходасевича в сборнике «Тяжелая лира» стихотворение «Баллада» заканчивается такими торжественными строфами:

И в плавный, вращательный танец
Вся комната мерно идет,
И кто-то тяжелую лиру
Мне в руки сквозь ветер дает.

И нет штукатурного неба
И солнца в шестнадцать свечей:
На гладкие черные скалы
Стопы опирает — Орфей.

А Гадаев — свободен, его лира поет «как попало», он никому и ничем не обязан, у него нет чувства полученной лиры, его лира — его и всё. «Свобода» тут — в кавычках. Ибо, во-первых, петь «как попало» чревато «гнилым словом» (Еф 4.29) — см. стихотворение «В вечерних тавернах вечерние люди», где поэт знакомит читателя с частушкой, которую предлагает считать выразительницей русской национальной души и которую цитировать невозможно. А, во-вторых, и это главное, «нетяжелая лира» поет под дамокловым мечом скоротечности жизни, под неоновым знаком «Аптека», горящим наподобие слов «мене текел фарес». В связи с этим представляется уместным, перефразируя изречение апостола Павла (1 Кор. 15-33), воскликнуть: «Станем есть, пить и петь, ибо завтра умрем». Обратим внимание на неожиданное в данном контексте слово, странный незавершенный тост.

Возможно, поэт отсылает здесь читателя к пушкинскому «Пиру во время чумы», но, заметим, без мужества Вальсингама, а с «благодарностью судьбе» (не слишком уверенной благодарностью) и «свободной» лирой. Ибо смерть, как в арзамасском ужасе Льва Николаевича Толстого — рядом! Помните, как безжалостно напоминала она писателю: «Я тут»? Это выражено очень своеобразно выражено у Гадаева:

Открылся «новый документ».
Вот буковки в смартфоне.
И ночь полна живых примет.
Сиди себе на фоне
морской безлунной черноты,
не думая о смерти.
И сочиняй, что счастлив ты.
Смартфон всё стерпит.

Мы встречаем тут невеселое «отсутствие» мыслей о смерти — в тенетах цивилизованной жизни, лишь на фоне жизни живой, невиртуальной («живых примет»). Ясно, что в действительности мысль о смерти не отступает от поэта. Казалось бы, он в силах от нее отрешиться — приобщенный к непритязательной подлинной (оттого и залитой солнцем) жизни. Эта приобщенность светло выражена во многих строках «греческой тетради», и поэтому нельзя сказать, что мыслью о смерти цикл отравлен. Но поэт заявляет в нем об этой теме с настойчивой безнадежностью! Удел человека — скользнуть «куда-то в ночь». И забыть незабвенное земное, быть вынужденным предать его! В таком настрое, поэтически якобы оправданном, заключена большая неправда. Опровергать которую «научно», через разговоры о клинической смерти, было бы по меньшей мере глупо. «Арзамасский ужас» опровергается верой во Христа, его суть заключается в одном лишь безверии.

Подробнее о том, что случилось с Толстым в Арзамасе, можно прочитать здесь.

Страдал ли Бог на кресте?

Кто же для Гадаева Христос? Спаситель? Нет. Если учесть безнадежность взгляда, с которой мы встретились, Христос для поэта — великий учитель нравственности, величайший безвинный страдалец, пример любви и жертвенности, но не более. В точности так, как для Льва Толстого. При таком заключении, мы, однако, обнаруживаем в «греческом цикле» строки, которые приводят в большое смущение:

Священник был, как и я, со сросшимися бровями.
«Константин», — подошёл я к чаше.
«Константинос?» — переспросил он.

Но приобщение к Святым Христовым Тайнам для православного верующего несовместимо с мраком и безнадежностью, а приобщаться без веры — опасно (1 Кор.11.29-31). Христианская тема присутствует в каждом сборнике стихов Константина Гадаева. В «греческой тетради» читаем:

Осматривая развалины Палиохоры,
чудом построенной посреди скал
в надежде укрыться от набегов
безжалостных пиратов,
я пробирался по тропинке над пропастью
и расцарапал ногу о какую-то колючку.
Приглядевшись, я увидел растение
с жёсткими, сантиметра три в длину,
шипами, торчащими во все стороны.
Господи,
даже глядя на распятие, на Твою поникшую голову
в терновом венце —
мы не чувствуем, не осознаём,
как же Тебе было больно.
Не Богу — замученному до смерти Человеку.

Драгоценное свойство души: вспомнить о Христе. При своем физическом страдании задуматься о Его страдании. Но последняя строка… не говорит ли она все о той же безнадежности, с которой мы познакомились в «греческой тетради»? Слова «замученный до смерти» не подходят к Спасителю, а подходят скорее к той картине Ганса Гольбейна «Мертвый Христос в гробу», копии которой ужасался князь Мышкин: «Да от этой картины у иного вера может пропасть!»

Воскреснет ли тот Человек, который упомянут Гадаевым? Воскресает Богочеловек, воскресает Царь, но не тот, кто «замучен до смерти». За такими словами царственности и быть не может, а Христос и по смерти сохраняет ее — достаточно взглянуть на лик Туринской Плащаницы.

Туринская плащаница 

К чему так педалируется «Не Богу»? Известны размышления Иоанна Дамаскина: «Когда страдал единый Христос, составленный от Божества и человечества, существующий и в Божестве и в человечестве, тогда в Нем страдало только то, что по природе своей было подвержено страданию; то же, что было бесстрастно, вместе с первым не страдало».

То же встречаем в «Катехизисе» митрополита Филарета: «Он страдал и умер не Божеством, а человечеством, и не потому, что не мог избежать страдания, но потому, что восхотел пострадать».

Формально последняя строка стихотворения оказывается вполне справедливой: на кресте страдает Человек, а не Бог. Но только формально. Ибо в столь настойчивом отрицании: «Не Богу» у Спасителя отнимается причастность к страданию и по Божеству, а она непостижимым образом, но имела место.

Это видно из слов Афанасия Великого: «Когда страдала плоть, не вне ее было Слово, почему и страдание называется Его страданием…». Но особенно внятно (и максимально антиномично) эта причастность выражена в церковных песнопениях на Великую Пятницу (указываем в переводе на современный язык): 

Сегодня на древе висит повесивший землю на водах;
Цapь Ангелов облачается в терновый венец;
одевающий небо облаками одевается в ложную багряницу;
освободивший Адама получает удар по щеке;
Жених Церкви прибит гвоздями;
Сын Девы пронзен копьем...

Без Креста нет и Пасхи. В одном из стихотворений 2014 года («Ох, to die, to sleep…») Гадаев упрекает себя за мысли о смерти «в сторону Гамлета», пишет: «Я, похоже, влип. / Ускользает суть» и напоминает настойчиво: «Скоро Праздник, слышь? / Праздник скоро». Речь, скорее всего, о Пасхе. И что же? Только на Пасху и радоваться? Но вообще — допускать в своем сердце самый безнадежный настрой — такой же, как в картине Гольбейна. И утверждать тем самым небытие. Неслучайно одно из стихотворений «греческой тетради» связано с последними годами жизни поэта Георгия Иванова, достигшего в своих стихах апофеоза горькой безнадежности. Впрочем, горечь Георгия Иванова и обеспечивает его стихам если не катарсис, то его подобие, а значит, и семя надежды. Признаюсь, увлекшись критикой, я мог не заметить у Гадаева горечь.

Смерть близких

При виде дорогого нам покойного мы убеждаемся в жизни после жизни: он не мог исчезнуть. Нам важен лик умершего, при созерцании его что-то сообщается, выразить это трудно.

Известно, что душам ушедших нужна наша молитва. Пренебрегать ли ей?

И разве посещение кладбища — это лишь соблюдение приличий? Тогда ведь становится ясным (при взгляде на кроны деревьев), что слово «равнодушная» в строках «И равнодушная природа / Красою вечною сиять»означает не черствость, но отрешенность от того, что не вечно. И разве мир на душе у дорогой нам могилы — не от Христа? По слову Его на Тайной вечери «Мир мой даю вам, не так, как мир дает, Я даю вам» (Ин. 14-27). На кладбище это внятно.

Можно ли не верить, что «там» мы встретимся? Пусто не верить, и хуже, чем пусто: это противоречит теплу любви. На одной из плит Донского кладбища есть любопытное четверостишие: некие супруги, похороненные с разницей в пятнадцать лет, на овальной фотографии — обнимаются. Видать, так запечатлелась близким взаимная их любовь, что кто-то сочинил эпитафию:

Та встреча первая была
Разлуки роковой предтеча.
Но вас ждала вторая встреча,
И вот она произошла.

К думающим о смерти лишь удрученно применимы слова Христа: «Этим ли приводитесь вы в заблуждение, не зная Писаний, ни силы Божией? ... Бог не есть Бог мертвых, но Бог живых.» (Мк. 12.26-27). У «Него все живы» (Лк. 20-38). Более того, у Бога всё живо! Всё настоящее, я имею в виду.

У Бога всё живо

Могут ли быть бессмысленными, «тщетными» самые дорогие для нас воспоминания, самые наши ценные «святые интуиции»? Или всему, и даже этому — один конец, только тлен? Все развеется в прах, обратится в ничто, и в нашем восприятии имеет место одна лишь смена констатаций, как в дневнике обреченного на смерть? Конечно, нет. Равновесности нет, и тени должны «занять свое место». А то, что для нас священно, остается священным, несопоставимое с другим, неувядаемое, верное себе — только ты можешь им пренебречь, предать его.

По слову Пушкина, «если век может идти себе вперёд, науки, философия и гражданственность могут усовершенствоваться и изменяться, — то поэзия остается на одном месте, не стареет и не изменяется. Цель её одна, средства те же». Означают ли эти слова, что цель поэзии — «самовыражение»? И что всякий пример последнего есть поэзия? «Дар напрасный» состояние души выражает мастерски, но это констатация и не более. «Я вас любил» — поэзия. И можно ли считать, что в поэтическом высказывании о смерти поэт Константин Гадаев «излился наконец свободным проявленьем»? Нет, он только констатировал состояние души, плен, а не свободу. Более того, Гадаев сам себе противоречит!

Смотри — сюда, смотри — туда,
чтобы запомнить навсегда.
Повтора никогда не жди,
увидишь всё единожды.
Цветёт колючка синим цветом.
Смотри, не забывай об этом.
Цветёт колючка цветом жёлтым.
Стой и смотри! Куда пошёл ты?
Глазами ящерица лупит.
Её ведь тоже кто-то любит.
Единожды увидишь эту
игру воды, камней и света.
Лишь раз, порхнув сквозь знойный сон,
лицо овеет махаон.
И тронет душу красота
нездешней жизни. Навсегда.

«Навсегда»… «нездешней жизни»… А как же «промельк стрижа за окном»? А как же следующий пассаж:

Туда, где ничего не будет.
А если будет, то иное.
Где кто из нас не позабудет
всё незабвенное земное?

Читатель вправе возмутиться: нет ничего глупее, чем формальные придирки к поэтическому слову! Справедливо, но лишь в случае поэтичности. Благозвучная же строка «только промельк стрижа за окном» — это bonmot и не более. Для застолья годится, а для поэзии нет. Впрочем, «позабыть незабвенное» сказано весьма выразительно. Тем хуже. Однако не в приведенном только что стихотворении, а совсем в другом чувствуется не то, чтобы противоречие, но прямая «отмена безнадежности». Я имею в виду самое короткое стихотворение «греческой тетради»:

Кифера. Пять утра. 22-е
июня. Море ждёт меня.
Мой дед Тазе ещё не стал героем.
И маме от роду три дня.

Если душа поэта может перенестись в день начала войны с чувством священной причастности к предкам, то не означает ли это «святой интуиции» Бога Живого, у Которого всё сохраняется, всё живо? Вот еще два стихотворения Гадаева из других циклов, в каждом из которых дается срез времени и то, что выражено в них в этом срезе, «золотом вечным горит в песнопеньи». «Вечное» же не есть бесконечно протяженное во времени, но сверхвременное, относящееся к Богу.

Следующим стихотворением открывается сборник «Константин Гадаев. 2015»:

Прожектором соседней стройплощадки
был вечерами стол мой освещён:
портфельный скарб в привычном беспорядке,
том Тютчева, нечитанный ещё.

Пока угрюмо "Химия" листалась,
под инфернальный скрежет, гул и вой
по стенам недостроенным шаталась
тень сварщика с квадратной головой.

Шеренги свай с торчащей арматурой.
Бетонных плит паренье на тросах.
Монтажник, в ночь кричащий с верхотуры,
спиной к луне чернеет в небесах.

И вот читаю, отложив тетради:
Счастлив, кто посетил сей мир…
И застываю, отрешённо глядя
в пустые окна будущих квартир.

Кинематографическая внятность образов, зарождение зрелости в юном сердце, солнечное сплетение философии, школярского быта, начала вещей и готовности к поэзии, еще не состоявшееся будущее в давнем запечатленном настоящем... Ёмкость этого стихотворения достойна отдельного труда. Отметив это, обратимся к самому важному для настоящей статьи произведению Константина Гадаева. У него нет названия, но есть посвящение: «Моим родителям, Лазарю и Алле»:

Я в животе твоём уже толкался.
Уже мне имя (если будет мальчик)
в пример для подражанья выбирали, 
предугадать судьбу мою пытаясь, —
когда отец под самый Новый год
повёз тебя в родную Сурх-Дигору
на свадьбу тёти Зои.

Редкий снег
припорошил накрытые столы.
Уселись, чтоб не мёрзнуть, тесно-тесно.
Кипели мяса полные котлы,
на пироги раскатывали тесто,
ходил по кругу чайник араки,
кто сколько дал, по списку выкликали,
нахохлившись, сидели старики
и девушки поодаль ворковали.

Темнело быстро. Двор вовсю гудел.
Протягивали лампы-переноски.
Играла гармонистка. Снег летел.
Мужчины хором пели. Папироски
их лица озаряли тут и там.
Издалека приехавшим гостям
стелили в доме.

Лазарь, я продрогла, — 
сказала тихо, — где мы будем спать?..

Под белым слоем мёрзлая дорога.
Соседский сонный пёс раззявил пасть.
— Ты дом Михала помнишь? Тут недолго.

Их положили вроде как в сенях.
Ни света, ни тепла. Зато подушка
была столь велика, что полусидя
спать приходилось. Поверх одеяла,
тяжёлого и так, — ещё и бурка. 
Пригрелись, пошушукались… Отец,
точнее, будущий отец, уснул.
А будущая мама всё глядела,
привычная к комфорту городскому,
всё вслушивалась… Темень — глаз коли.
Какой-то шорох… Мышь?.. А что за скрип?..
Как будто вор крадётся осторожный…
И всё ясней, настойчивей, тревожней
каких-то мерных гулких капель стук.
— Проснись же, Лазарь! Что это за звук?..

Тут распахнулась дверь. Хозяин дома,
с весёлой хитрецою из-под кепки,
шатнувшись, растопырил кирзачи..
Сияет керосиновая лампа
в руке. В другой — тарелка с пирогом,
три чарки араки посередине.
Прокашлялся и вдруг как заорёт:
— Фадес! Фадес!* * Вставайте! Новый год!

Я вижу маму в шатком свете лампы,
живот свой обхватившую в испуге,
и у кровати на столе дощатом
коровы обезглавленную тушу,
и тут же рядом — голову с глазами,
и таз эмалированный для крови…

Дожив до сорока пяти годов,
я, как тогда, похоже, не готов,
что будет светом прорвана завеса…

И кто тогда заступится за нас?..

Глядит в меня коровий мёртвый глаз.
И гулко капли шлёпаются в таз.
И скоро — жизнь. А я в ней ни бельмеса.

-------------------

* *

Тревога! Тревога!

Как благозвучно и торжественно звучит белый стих! Как нарочито контрастирует он с рифмованными строками концовки. С какой священной нежностью переданы переживания будущей матери поэта. Как достигается пронзительная верность не только живописуемой картины, но и большего, встающего «за ней». И, увы, как резко, каким диссонансом звучит «ни бельмеса».

За шесть лет у Гадаева словно «выветрилась» интуиция будущей жизни. Дошкольник, сокрушавшийся о своей неготовности к школе, теперь перестал в нее верить, он веру перевел ... в сослагательное наклонение! Мы встречаемся с этим в ностальгически прекрасном, но печальном стихотворении:

Проходит медленно и гордо,
в сияньи золотых огней,
как у Феллини в «Амаркорде»,
волшебный лайнер без людей.
А с ним за горизонт уходят
все наши бедные мечты.
На месте их глаза находят
ночь нереальной красоты.
Её почти знакомой тайне
довериться бы до конца,
чтоб жить не ради тех мечтаний,
но ради милости Творца.

Стихотворение «Я в животе твоем толкался» дает надежду. Пушкин должен был написать «Дар напрасный», чтобы получить стихи владыки Филарета — «Вспомнись мне, забвенный мною, / Просияй сквозь сумрак дум» — и вернуться к несению тяжелого дара. Гадаев помнит о Христе постоянно: поранив ногу, он сразу обратился к мысли о Нем. Но если шесть лет назад ему и в голову не пришло, Кто за него «заступится», Кто ему нужен, и он пришел «последовательно» к полной безнадежности, то, может быть, очень хорошо, что сумел найти ей выражение. Может, теперь, написав удрученные строки, он их... прочитает — и отрешится.

Смерть есть главное событие жизни. Так будет и для наших детей. Повернется ли наш язык сказать им сейчас приветливо «Здравствуй племя / Младое, незнакомое!»? — если за душой у нас, в отличие от Пушкина, нет «покорности общему закону»? Перечитайте «Вновь я посетил» с мыслью о смерти, и вы встретите самое мирное к ней отношение — то же, что и в стихотворении «Брожу ли я вдоль улиц шумных». И разве нам безразлично, как будут относиться к смерти наши дети? Неужели оставить им «заряд безнадежности», так что поэзия обернется ядом, — а пока мол пускай живут беспечно, как жилось когда-то и нам?

Разве мы не учили их «все испытывайте, хорошего держитесь»? — прямо по слову Священного Писания (1 Фес. 5-12). И если знаем с несомненностью, как нехороша безнадежность, то неужели предполагаем и детей к ней приобщить? Нет, мы просто пренебрегли тем хорошим, которое было испытано нами и которого мы не стали держаться. Забыли, что за тучами — солнце. Пленились «искренностью» и забыли, с Кем мы «на Ты».

А ведь кроме «искренних впечатлений», у нас нет оснований для безнадежности. Вспомним смерть Пушкина или смерть Достоевского. Однажды, узнав о том, что только что умер мой друг, я сразу поехал в его дом. «Он улыбается» — предупредила меня в прихожей его дочь. И, действительно, друг лежал на диване мертвый и светло улыбался. «Как после причастия, правда?» — спросила она. Мне вспомнились тогда слова Плетнева, присутствовавшего при смерти друга: «Глядя на Пушкина, я впервые не боюсь умирать».

Кроме светлых впечатлений и священного памятования о них, нам большего не может быть дано. И это нормально, ибо прежде времени нам не должно быть дела до смерти. Я когда-то донимал священника темой свободы, на что он сказал: «Да какая свобода, от кого? От близких? От детей?». Мне это вспомнилось по прочтении «греческой тетради» Гадаева. Ну какая смерть, Константинос? Нам не до нее!

Мы не должны забывать призыв преподобного Сергия: «Чада, поминайте непрестанно безвестный и трепетный час смерти». В ежевечернем молитвенном правиле мы читаем: «Неужели мне одр сей гроб будет или еще окаянную (несчастную) мою душу просветиши днем?», просим «памяти смертной». Это для того, чтоб огромность нашей души не заслонила для нас Христа.

Нам бы пройти свое поприще, не теряя веры, не теряя памятования, что нужен тебе не символ, не «величайший пример», не «высокий идеал», а Сам Христос.

«С Ним всегда и везде хорошо» — писал новомученик Вениамин Петроградский. Приговоренный к расстрелу в 1922 году, он провел, ожидая казни, несколько недель в тюрьме Кресты. Вэтих словах — опыт сердца, реальный прожитый опыт — верноподданного верному до смерти Царю. Известно, как безбоязненно, подбадривая товарищей по приговору, шел он на смерть. Ибо так же, как сонм святых наших сродников, соотечественников, мог сказать словами апостола Павла: «Для меня жизнь — Христос, и смерть — приобретение» (Филип. 1-21).

Следите за обновлениями сайта в нашем Telegram-канале