Неправда «арзамасского ужаса»

Внехудожественный феномен Льва Толстого — его философию, пафос «я не могу молчать», нравственную взыскательность в отношении к власти, пацифизм и непротивление злу насилием — можно описать одним словом: инфантилизм. Инфантилизм капризного ребенка: я хочу. Я хочу, чтобы не было войн. Я хочу, чтобы не было смерти. Я хочу, чтобы было так, как я хочу. И буду заявлять об этом на всех мощностях моего ума и писательского дарования. Что же в итоге? Бесконечное страдание души писателя, словно «вопиющее» в его глазах на многих фото.
 

Последние дневниковые записи Толстого, похожие на фиксацию состояния души самоубийцей незадолго до смерти — страшный и, увы, закономерный итог этого пути.

В одной из гостиниц города Арзамаса, по пути в чужое поместье Пензенской губернии, чтоб договориться о его покупке, в ночь со 2 на 3 сентября 1869 года Лев Толстой пережил внутренний опыт, который наложил отпечаток на всю его жизнь. "На меня, — писал Толстой жене 4 сентября 1869 года, — напала тоска, страх, ужас <…> подобного мучительного чувства я никогда не испытывал, и никому не дай Бог испытать". Детали этих тягостных впечатлений писатель воспроизвел в автобиографических «Записках сумасшедшего»: герой рассказывает, как проснулся с чувством, что не заснет, и вдруг задумался о бессмысленности своей поездки: «Я убегаю от чего-то страшного и не могу убежать. Я всегда с собою, и я-то и мучителен себе..<...> Я хочу заснуть, забыться и не могу. Не могу уйти от себя. Я вышел в коридор, думая уйти от того, что мучило меня. Но оно вышло за мной и омрачало всё. <...> Да что это за глупость, — сказал я себе. — Чего я тоскую, чего боюсь". "Меня, — неслышно отвечал голос смерти. — Я тут". Мороз подрал меня по коже. Да, смерти. Она придёт, она вот она, а её не должно быть. Если бы мне предстояла действительно смерть, я не мог испытывать того, что испытывал, тогда бы я боялся. А теперь и не боялся, а видел, чувствовал, что смерть наступает, и вместе с тем чувствовал, что её не должно быть. Всё существо моё чувствовало потребность, право на жизнь и вместе с тем совершающуюся смерть. И это внутреннее раздирание было ужасно».

Разве может настрой или состояние души быть неправдой? Может, ибо лукавство или его отсутствие — глубже чувств и эмоций. Сердечный выбор — глубже.

Бес говорит: «я тут», от лица будто смерти самой. «Хорошо, — ответь ему, — но не только ты тут. Я тоже тут, а главное, тут и Бог. Если есть на то Его воля, я умру, может, и прямо сейчас. Если же нет Его воли, ни тебе, ни мне диктовать Ему ее не приходится». Однако пленение ужасом на то и пленение, чтобы заслонить любую альтернативу. Субъект ужаса все повторяет: «Смерти не должно быть, а она вот тут». Бес врет. По словам священника, «смерть есть главное событие в жизни человека» и находится в ведении одного только Бога. «Тут» не она, а бес, убеждающий: «Смотри в этот угол! Кроме этого угла и нет ничего! Думай о смерти, спасения нет». Врет нечистый, хотя весь созданный им антураж, вся «искренность» чувств и впечатлений весьма убедительны! Увы, Лев Николаевич был далек от того, чтоб подумать о Христе, различить бесовское нападение и обратиться за помощью. Издавна занятый огромным самим собою, он «пленение искренностью» принимал за правду, нечистые губительные мысли — за чистую монету.

Увы, есть факт из жизни писателя, о котором редко вспоминают, но который обнаруживает выбор Льва Николаевича, совершенный в молодости и давший направление всей его «внехудожественной» трагедии. В частности, ужас, пережитый гением в Арзамасе, есть прямое следствие того выбора. В июне 1851 года, находясь в действующей армии на Кавказе, он испытал очень сильное, благодатное чувство на молитве:

«Мне хотелось слиться с Существом Всеобъемлющим. — рассказывает писатель в своем дневнике. — <...>Я благодарил, да, но не словами, не мыслями. Я в одном чувстве соединял все — и молитву, и благодарность. Чувство страха совершенно исчезло. Ни одного из чувств веры, надежды и любви я не мог бы отделить от общего чувства. Нет, вот оно, чувство, которое я испытал вчера, — это любовь к Богу. Любовь, соединяющую в себе все хорошее, отрицающую все дурное».

Пережитое сильное, неподвластное разуму религиозное чувство вызвало у Толстого растерянность и глубоко его потрясло, он ненадолго отрекается от требований ясности и разумности, а главное, от самомнения:

«Как смел я думать, что можно знать пути Провидения… Ум теряется в этих безднах премудрости, а чувство боится оскорбить Его. <...>. Хочу молиться, но не умею; хочу постигнуть, но не смею — предаюсь в волю Твою!». Пройдет, однако, немного времени, и «разум» одолеет, Толстой перестанет быть с Богом «на Ты». Это и был его выбор. Уже через год он напишет: «Дурно для меня то, что дурно для других. Хорошо для меня то, что хорошо для других… Цель жизни есть добро...» и т.д, и т.д. Итогом явится прямая формулировка: «Кто верит в Бога, для того Христос не может быть Бог» и создание собственного Евангелия, по принципу «я хочу»: я хочу, чтобы люди думали о Христе так, как думаю я.

Следите за обновлениями сайта в нашем Telegram-канале